Иногда Джонс предлагал сходить за полцены в театр Ковент-Гарден или Друри-Лейн, посмотреть два действия пятиактной пьесы, а может, и новый фарс или балет, и в таких случаях все четверо отправлялись вместе, не торопясь, без этой вашей глупой суматохи, выпив сначала грогу с полным комфортом и заказав к своему возвращению бифштекс и устрицы на ужин; они спокойно входили в партер, после того как давка уже кончилась, как делают все разумные люди и делали еще в ту пору, когда мистер Даунс был молод; вот разве только в то время, когда знаменитый Бетти был в зените своей славы, вот тогда, сэр, тогда… Мистер Даунс и посейчас отлично помнит, как отпросился на весь день с работы и, подойдя к дверям партера в одиннадцать часов утра, ждал до шести вечера, запасшись бутербродами в носовом платке и вином в бутылочке; но в конце концов перед самым началом спектакля он все-таки упал в обморок от жары и усталости, и из этого плачевного положения его выручили пять дам, первых красавиц того времени, да, сэр; взяли его из партера к себе в ложу бенуара, дали ему понюхать чего-то, а на другое утро прислали черного слугу шести футов ростом, в голубой с серебром ливрее, передать поклон и справиться о здоровье, да, сэр, ей-богу! В антрактах мистер Даунс, мистер Гаррис и мистер Дженнингс обыкновенно стояли, оглядывая залу, а Джонс – и ловкач этот Джонс, всех знал – указывал на блиставшую тогда в свете леди Имярек, и при упоминании о ней мистер Даунс, пригладив волосы и поправив платок на шее, внимательно рассматривал ее в огромный лорнет и замечал, что «видная женщина, очень видная, право», или же, что «не мешало бы ей быть потолще, а, Джонс?» – как случится. Когда начинался балет, все они особенно боялись упустить что-нибудь из происходившего на сцепе, и Джонс – ну, и пройдоха этот Джонс – отпускал критические замечания на ухо Джону Даунсу, а тот передавал их Гаррису, а Гаррис – Дженнингсу, и все четверо смеялись так, что из глаз у них катились слезы.

После того как опускался занавес, они возвращались к бифштексам и устрицам, шествуя попарно, и, когда дело доходило до второго стакана грога, Джонс – шутник этот Джонс – принимался рассказывать, будто бы он заметил, как дама с белым страусовым пером, в ложе партера, весь вечер глаз не сводила с Джона Даунса, а тот будто бы тоже, улучив минуту, когда на него никто не смотрит, бросал на нее пламенные взгляды, полные чувства, чему Гаррис и Дженнингс очень весело смеялись, а сам Джон Даунс смеялся веселей всех, признаваясь, однако, что было время, когда он проделывал такие штуки; в ответ мистер Джонс тыкал его пальцем под ребро, говоря, что в свое время он был, верно, не промах, в чем Джон Даунс и сознавался, посмеиваясь. Мистер Гаррис и мистер Дженнингс в свою очередь хвастались, что и они тоже в свое время были не промах, после чего друзья расставались в полном согласии и мирно семенили домой.

Веления Судьбы, а также средства, коими они выполняются, таинственны и непостижимы. Джон Даунс вел такого рода жизнь свыше двадцати лет, не желая никаких перемен и не стремясь к разнообразию, когда весь его жизненный строй оказался вдруг опрокинут, совершенно перевернулся кверху дном – но виной тому было не землетрясение и не какое-нибудь другое грозное явление природы, как, может быть, склонен предположить читатель, а просто-напросто устрица; случилось же вот что.

Мистер Джон Даунс возвращался однажды вечером из «Головы Сэра Имярек» домой на Кэрситор-стрит – не то чтобы пьяный, по отчасти навеселе, потому что они праздновали день рождения Дженнингса; за ужином съели пару куропаток, а после того пропустили пару лишних стаканчиков, Джонс был в ударе и смешил всех более обычного, – как вдруг взгляд его остановился на только что открытой устричной лавке, великолепной лавке, где устрицы были уложены на витрине в один слой в круглых мраморных чашах на фоне круглых устричных бочонков, адресованных лордам и баронетам, полковникам и капитанам во нее обитаемые части земного шара.

За витриной с устрицами стояли бочонки, а за бочонками сидела молодая особа лет двадцати пяти, вся в голубом и совершенно одна – обворожительное создание с хорошеньким личиком и прелестной фигуркой! Трудно сказать, рассмешила ли эту особу красная физиономия Джона Даунса за стеклом, освещенная трепетным пламенем газа, или, быть может, естественный прилив здорового веселья не позволил ей держаться с той солидностью, которая так строго предписывается кодексом приличий. Верно только то, что молодая особа улыбнулась, потом приложила палец к губам, вдруг вспомнив, как ей следует себя вести, и, наконец, застенчиво удалилась за прилавок, замкнувшись, подобно устрице. Джон Даунс почувствовал вдруг, что он еще и теперь не промах; он постоял немножко – девица в голубом не подавала признаков жизни. Он кашлянул – она все не шла. Тогда он сам вошел в лавку.

– Не можете ли вы открыть мне устрицу, милая? спросил Джон Даунс.

– Отчего же не могу, сэр, – не без игривости отвечала девица в голубом. И мистер Джон Даунс съел устрицу, потом взглянул на девицу в голубом, съел вторую, пожал ручку молодой особы, пока она открывала третью, и так далее, так что в мгновенье ока проглотил не менее дюжины устриц по восемь пенсов за дюжину.

– Не можете ли вы открыть мне еще полдюжины, милая? – осведомился мистер Джон Даунс.

– Сейчас посмотрю, что я могу для вас сделать, – ответила девица в голубом игривее прежнего; и Джон Даунс проглотил еще полдюжины тех, что по восемь пенсов.

– Не могли бы вы принести мне стаканчик грога? – покончив с устрицами, спросил мистер Джон Даунс таким тоном, который явно предполагал, что она это может.

– Сейчас посмотрю, сэр, – сказала молодая особа и, выбежав из лавки, помчалась по улице, так что ее каштановые кудряшки развевались по ветру самым очаровательным образом, и скоро прибежала обратно, подскакивая, словно волчок, на люках угольных подвалов, со стаканом грога в руках, причем мистер Джон Даунс настоял, чтобы и она отведала грога, говоря, что это настоящий дамский напиток – горячий, крепкий, сладкий, и стакана хватит на двоих.

И вот молодая особа уселась вместе с Джоном Даунсом в маленькую красную кабинку за зеленой занавеской, чуть-чуть отхлебнула из стакана, едва взглянула на Джона Даунса, потом отвернулась в сторону и проделала еще несколько самых кокетливых пантомимических движений, что очень напомнило Джону Даунсу первое время ухаживания за первой женой и настроило его еще более чувствительно; поддавшись настроению и движимый чувством, мистер Джон Даунс принялся выведывать у молодой особы, не собирается ли она замуж, на что молодая особа отвечала, что ни за кого выходить не собирается – она терпеть не может мужчин, все они такие обманщики; после чего Джон Даунс осведомился, относится ли это огульное обвинение ко всем мужчинам или же только к очень молодым людям; и тут молодая особа сильно покраснела, то есть по крайней мере она отвернулась и сказала, что мистер Джон Даунс заставляет ее краснеть, значит и в самом деле покраснела, – а мистер Джон Даунс что-то уж очень долго пил свой грог; но в конце концов он все-таки отправился домой спать, н снились ему первая жена, и вторая жена, и молодая особа, и куропатки, и устрицы, и грог, и бескорыстная любовь.

Наутро Джона Даунса слегка лихорадило от выпитого вчера лишнего стакана грога; и отчасти в надежде охладить свой жар устрицами, отчасти же с целью проверить, не остался ли он должен молодой особе, он отправился в устричную лавку. Если вечером молодая особа показалась ему красавицей, то днем она была совершенно неотразима; и начиная с этого времени Джон Даунс словно переродился. Оп начал покупать булавки для галстука; носить перстень на среднем пальце; читать стихи; заказал дешевому живописцу миниатюру, отдаленно походившую на чье-то моложавое лицо, с драпировкой над головой, шестью фолиантами на заднем плане и открытым полем вдали (все это он называл своим портретом); и, наконец, до такой степени разошелся и так буйствовал, что все три мисс Даунс не смогли ужиться с ним с квартире на Кэрситор-стрит и предпочли уйти от него и существовать на маленькую пенсию; короче, вел себя во всех отношениях недостойно, словно самый настоящий турок, каким он, конечно, и был.